Форум

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Форум » Литература, кино, театр » Эпизоды, реплики, рассказы


Эпизоды, реплики, рассказы

Сообщений 1 страница 10 из 19

1

(с) Анна Ривелотэ

Позвонила мама. Сказала, что забрала в редакции журналы с моими публикациями. Сказала, что купила десять штук, и еще два ей дали. Что оставит себе четыре, а остальные пошлет мне. Сказала, что стихи мои прочитала. А потом как начала рыдать, да так горько, так громко, как ребенок. Просила прощения за то, что произвела меня на свет, сюда вот, в этот мир, который ей самой не очень-то нравился. За то, что хотела, чтобы у меня все было хорошо, но одного ее желания оказалось мало. А я ревела и говорила, мам, да ты что, ну ты чего, мам, у меня всё хорошо, это просто волшебная сила искусства. Вот так вот. Вот и поговорили. Я пишу, а мама плачет. Пиздец. Родишь ребенка, а он поэт. Ты его кормишь грудью, на руках носишь в туалет, когда у него жар, тратишь на него все деньги и всё свободное время. Мечтаешь, что будет у него школа с золотой медалью, работа интересная, красивый автомобиль, веселая свадьба, трое детишек и собака. А он, сука, вырастает поэтом, и всё у него плохо. И он пьет горькую и пишет грустные стихи, а тебе уже шестьдесят, и ты уже отдал ему всё, что у тебя было, и больше у тебя ничего нет. А он пишет и пишет, сука, а ты читаешь и плачешь.

Отредактировано gorozhanin (30.11.2014 02:07:00)

Подпись автора

[sup]19[/sup] ибо Закон ничего не довёл до совершенства (К евреям, Гл. 7)

0

2

Соболев Леонид Сергеевич "Капитальный ремонт" (отрывок)

Можно брать руками сокровенные части тела баронессы, но их нельзя назвать
своими именами, хотя эти же слова
произносятся перед  сотней  матросов  вслух.  Жена  капитана  первого  ранга
позволит проделать с  ней такие вещи,  от которых откажется проститутка,  но
она  никогда не  простит любовнику,  если он  выйдет от  нее в  уборную,  не
притворившись,  что идет говорить по телефону: законы общества непреложны, и
нельзя сворачивать с накатанных дорог.
/Соболев Л.С. "Капитальный ремонт"
/

И  никто не знает,  куда его гонят -  тысячелетнее бородатое российское
время,  подхлестываемое самодержавием.  Оно бредет из мглы веков, проламывая
бердышами головы татар и  поляков,  подминая соседние ханства и  царства под
медленный шаг потемкинских армий, под легкие копыта императорской кавалерии,
устилая  Европу  разноцветными  мундирами  александровской гвардии,  Азию  -
белыми   рубахами   скобелевских  отрядов,   Восток   -   черными   папахами
куропаткинских  армий.   Приобретая,   завоевывая,   порабощая,   отягощаясь
собственной добычей,  бредет российское время  от  войны к  войне,  и  войны
торчат  верстовыми  столбами,   меряя  тяжкий  путь  Руси,  России,  Империи
Российской.  Войны и  восстания дымятся кровью и  пожарами по  всей  стране,
первой в  мире  по  пространству.  Размеренный шаг  русской армии  с  равной
тяжестью ступает в  лужи  иностранной и  в  лужи русской крови.  Трехгранные
штыки с  одинаковой силой втыкаются в  турецкие,  французские и  в  мужицкие
кишки.  Барабаны бьют  одинаково ровную дробь  перед играющими белыми ногами
императорского коня  на  площади и  перед  вздрагивающими ногами  только что
повешенных бунтовщиков.
     Российские города  равнодушно гордятся своими  годами,  и  блеск  одних
годов затмевается глухим предвестьем других.  Кичится Киев 988 годом,  когда
голая  Русь  полезла в  святую днепровскую воду,  таща  за  собой  Перунов и
Даждь-богов.  Привычно,  как купчиха тысячным перстнем, гордится Москва 1812
годом,  -  а  в  перстне играет зловещий отсвет залпов и пожаров кривых улиц
Пресни.  Ревниво хранит Севастополь пороховую славу одиннадцати месяцев 1855
года, - и с дымом нахимовских бастионов смешивается дым догорающего крейсера
"Очаков".  На  башне  царицы Сумбеки хмурым царским орлом  застыл год  1552,
когда Казань перестала быть ханством,  а  под башней,  выкинутые из  лавок и
дворцов пугачевскими толпами 1774  года,  втоптаны в  грязь шелка,  товары и
животы купцов,  камзолы,  ордена и пудреные головы дворян. Кавказ подымает к
снеговым вершинам десятки  годов  жестокой и  темной  истории завоевания его
аулов.  Иртыш качает в  желтых струях год  1582,  когда на  тундры,  тайгу и
многоводные  сибирские  реки  легло  хмурое  и  тяжелое  слово:   "Сибирское
царство".   Угрюмо  хранит  Гельсингфорс (Хельсинки - gorozhanin)  год   1809,
год   окончательного присоединения Финляндии "к семье российских народов".
   

И молчат города,  все города Российской империи, смотря сквозь дымные и
теплой  кровью сочащиеся цифры  1904-1905,  -  смотря сквозь них  вперед,  в
мутную  и  неизвестную даль  грядущих годов,  молчат и  идут  за  российским
медлительным временем  ленивой,  бестолковой,  толкающейся толпой,  сами  не
зная, куда гонит их гербовая министерская бумага из Санкт-Петербурга...
     Они идут покорной толпой -  разноязычные,  разнолицые,  в  разное время
завоеванные города,  княжества и царства:  Москва, Киев, Владимир, Новгород,
царство  Казанское,   Астраханское,  царство  Польское,  Сибирское  царство,
Псковское государство,  царство Херсонеса Таврического и Грузинское царство,
великое княжество Смоленское,  Литовское,  Волынское, Подольское, Новагорода
низовские земли великое княжество,  великое княжество Финляндское, княжество
Эстляндское,  Курляндское,  Лифляндское, Семигальское, Самогитское, Вятское,
Югорское,  земли иверские,  кабардинские и карталинские,  область Арменская,
государство Туркестанское, - все владения, перечисленные в титуле императора
и самодержца всероссийского,  царя польского,  великого князя финляндского и
прочая,  и прочая, и прочая. И идет среди них Финляндия, хмурая, как темь ее
лесов,  твердая,  как гранит ее скал, непонятная, как ее язык, и враждебная,
как колония.  В  этой толпе российских княжеств и азиатских царств она идет,
ненавидя и  молча,  твердым финским временем.  Не в пример всем им,  великое
княжество   Финляндское,    "составляя   нераздельную   часть    государства
Российского, во внутренних своих делах управляется особыми установлениями на
основании особого законодательства".
     И всероссийский обыватель, попадая в Финляндию, чувствует себя не дома,
здесь он  -  всегда в  гостях.  Он  старается идти по улице не толкаясь,  он
приобретает неожиданно вежливый  тон  и  даже  извозчику  говорит  "вы".  Он
торопливо опускает пять пенни в  кружку,  висящую в входной двери в трамвай,
опасаясь  презрительно безмолвного  напоминания  кондуктора  -  встряхивания
кружкой перед забывчивым пассажиром. Чистота уличных уборных его ошеломляет,
и  он  входит в  их  матовые стеклянные двери,  как  в  часовню,  -  молча и
благоговейно.   Он  деликатно  оставляет  недоеденный  бутерброд  за  столом
вокзального  буфета,   где  за  марку  можно  нажрать  на  все  пять  марок.
Всероссийский обыватель ходит по  улицам Гельсингфорса,  умиляясь сам себе и
восторгаясь заграничной культурой, тихий, как на похоронах, и радостный, как
именинник...
     Но  истинно-русский человек не  может быть долго трезвым на собственных
именинах:   он  робко  напивается  в  ресторане,  и  вино  разжигает  в  нем
патриотическое самолюбие.  Чья страна?  Финская?  Что это за финская страна?
Чухляндия!   Провинция  матушки  России!   Кто  здесь  хозяин?..  Российский
обыватель  вспоминает  фельетоны  Меньшикова в  "Новом  времени",  где  ясно
доказывается,  что  Россия погибнет от  финнов,  поляков и  жидов.  Тогда он
хлопает  кулаком по  столу.  Шведы  и  финны  брезгливо оглядываются.  Потом
появляются полицейские в черных сюртуках и молча выводят его в автомобиль, -
даже  не  дерутся.  В  полицейском управлении точно и  быстро называют сумму
штрафа;  она крупна так, что веселье и удаль спадают. С этого дня российский
обыватель начинает отвечать чухнам  их  же  ненавистью,  перестает умиляться
порядком  и   теряет  всякий  вкус  к  газовым  плитам,   дешевым  прокатным
автомобилям  и  автоматическим выключателям на  лестницах,  включающим  свет
ровно на столько времени,  сколько нужно трезвому человеку,  чтобы подняться
на  самый верхний этаж.  Он  живет в  Гельсингфорсе напуганно,  скучно,  без
размаха. Скучная страна Финляндия!
     Но в Гельсингфорсе стоит флот,  в Свеаборге - крепость, на Скатуддене -
порт,  в  Мариинском дворце -  генерал-губернатор.  Поэтому в  Гельсингфорсе
живут семьи флотских офицеров,  портовые чиновники,  семьи гарнизона, врачи,
чиновники генерал-губернатора,  торговцы,  финансисты, преподаватели русской
гимназии.  В слоеном пироге шведо-русско-финского гельсингфорсского общества
флотские офицеры вкраплены блестящими цукатами в верхний, лучший слой; они -
украшение,  блеск и  вкус,  и  перед ними меркнут деньги шведских и  русских
финансистов,   тускнеет  административное  величие   генерал-губернаторского
двора.
     Они -  хозяева,  и в этом им никто не откажет.  Гельсингфорс -  столица
флота.
     Это русское население финского города не похоже на приезжих обывателей.
Оно  привыкло  к   особенностям  Гельсингфорса,   половина  из  них  говорит
по-шведски,  они принимают как должное газовые плиты, центральное отопление,
буфеты-автоматы,  финскую честность и уличные уборные,  чистые, как часовни.
Они  воспитывают изящных невест  для  шведских коммерсантов и  для  флотских
офицеров,  колеблясь между числом акций и  числом просветов на погонах,  так
как и акции и просветы имеют равную склонность к увеличению в количестве,  а
следовательно,  и к упрочению благосостояния. Они обставляют гостиные легкой
финской мебелью,  едят  перед супом простоквашу с  корицей без  сахара,  они
вешают над крахмальными скатертями овальных столов уютные огромные абажуры и
поддерживают  в  своих  квартирах  нерусскую  чистоту  с  помощью  шведок  и
финнок-горничных.  По  вечерам  в  эти  квартиры входят  флотские офицеры  -
статные,  высокие,  маленькие или толстые, но все одинаково милые, изящные и
остроумные;  они просят у  хозяйки разрешения снять оружие и бросают кортики
на столики перед зеркалом в  передней.  Кортики лежат на полированном дереве
грудой, и зеркала отражают слоновую кость и золото их рукояток, переливчатый
муар черных портупей.
     Если  составляется компания,  квартиры  пустеют,  -  тогда  общество на
автомобилях закатывается провернуть в "Фению",  "Берс", "Кэмп", "Сосьете". В
ресторанах музыка,  свет,  легкий  ужин  и  легкое  вино,  провороты веселы,
искристы,  и близость женщин - интересных, остроумных и непродажных женщин -
волнует. Флирты мгновенны, романы молниеносны, отблеск моря лежит на гладком
сукне сюртуков и  ослепительных уголках воротничков,  -  море не ждет,  море
торопит ловить жизнь,  радость и женщин.  Пусть это море рядом, пусть нет из
него  выхода  в  океаны,  пусть  давно  забыл  российский флот  кругосветные
трехгодичные плавания и  корабли стоят на  рейде,  как стояли летом и  будут
стоять весной,  но море зовет,  море торопит, вино подогревает романтические
мечты,  и  женщины влюбляются в моряков,  и моряки влюбляются в женщин,  как
будто  эскадра утром уходит в  океан.  Невесты уезжают раньше,  а  под  утро
рестораны  выбрасывают разделенные проворотом компании:  пары,  пары,  двое,
двое - черное пальто и шелковое манто, николаевская шинель и пушистая шубка,
черное   пальто   и   голубая   шляпка,   лейтенанты   и   жены   чиновников
генерал-губернатора,  жены  капитанов  второго  ранга  и  мичмана,  капитаны
второго ранга и блестящие вдовы.  Автомобили гудят и шуршат по снегу.  Ключи
отдельных ходов  холостых квартир дрожат в  горячих пальцах,  автоматические
выключатели гасят  свет  на  предварительном поцелуе  у  двери.  В  холостых
комнатах,  в  ящиках  бесполезных  письменных  столов  -  коробки  конфет  и
бенедиктин,  на  постели -  свежее,  прохладное белье  и  далеко на  рейде -
корабль  во  льду,  завтра  потребующий службы,  а  сегодня дарящий блеск  и
берег...

Подпись автора

[sup]19[/sup] ибо Закон ничего не довёл до совершенства (К евреям, Гл. 7)

0

3

Михаил Булгаков - отрывок из романа "Белая гвардия"

На Руси возможно только одно: вера православная, власть самодержавная.
/ Старая русская поговорка /

  И вот, в зиму 1918 года, Город  жил  странною,  неестественной  жизнью,
которая, очень возможно,  уже  не  повторится  в  двадцатом  столетии.  За
каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои  давнишние  исконные
жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею  впуская  новых
пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз  и  приезжали  по  этому
стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.
   Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали  талантливые  дельцы,
оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять
связи  с  тем  новым  миром,  который  нарождался  в  Московском  царстве,
домовладельцы, покинувшие дома верным тайным  приказчикам,  промышленники,
купцы, адвокаты, общественные деятели.  Бежали  журналисты,  московские  и
петербургские, продажные, алчные,  трусливые.  Кокотки.  Честные  дамы  из
аристократических  фамилий.  Их  нежные  дочери,   петербургские   бледные
развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров
департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники,  поэты
и ростовщики, жандармы и актрисы императорских  театров.  Вся  эта  масса,
просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.
   Всю весну, начиная с  избрания  гетмана,  он  наполнялся  и  наполнялся
пришельцами. В квартирах спали на диванах  и  стульях.  Обедали  огромными
обществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестные
лавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали  кофе  и
где можно было  купить  женщину,  новые  театры  миниатюр,  на  подмостках
которых  кривлялись  и  смешили  народ  все  наиболее  известные   актеры,
слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый  театр  "Лиловый  негр"  и
величественный, до белого утра гремящий тарелками, клуб  "Прах"  (поэты  -
режиссеры - артисты - художники) на Николаевской улице.  Тотчас  же  вышли
новые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них  фельетоны  и  в
этих фельетонах  поносить  большевиков.  Извозчики  целыми  днями  таскали
седоков из ресторана в ресторан, и  по  ночам  в  кабаре  играла  струнная
музыка,  и  в  табачном  дыму  светились  неземной  красотой  лица  белых,
истощенных, закокаиненных проституток.
   Город разбухал, ширился, лез, как опара из горшка.

  До  самого  рассвета шелестели игорные клубы, и в них играли личности петербургские и  личности
городские, играли важные и гордые немецкие лейтенанты  и  майоры,  которых
русские  боялись  и   уважали.   Играли   арапы   из   клубов   Москвы   и
украинско-русские, уже  висящие  на  волоске  помещики.  В  кафе  "Максим"
соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын, и глаза у него были
чудесные, печальные, томные, с синеватым белком,  а  волосы  -  бархатные.
Лампы,  увитые  цыганскими  шалями,  бросали  два  света  -   вниз   белый
электрический, а вбок и вверх - оранжевый. Звездою голубого пыльного шелку
разливался  потолок,  в  голубых  ложах  сверкали  крупные  бриллианты   и
лоснились рыжеватые сибирские меха. И пахло жженым кофе, потом, спиртом  и
французскими духами. Все лето восемнадцатого года по Николаевской  шаркали
дутые лихачи, в наваченных кафтанах, и в  ряд  до  света  конусами  горели
машины. В окнах магазинов мохнатились цветочные леса, бревнами золотистого
жиру висели балыки, орлами и печатями томно сверкали  бутылки  прекрасного
шампанского вина "Абрау".
   И  все  лето,  и  все  лето  напирали  и  напирали   новые.   Появились
хрящевато-белые с серенькой бритой щетинкой на  лицах,  с  сияющими  лаком
штиблетами и наглыми глазами тенора-солисты, члены Государственной думы  в
пенсне, б... со звонкими фамилиями, биллиардные игроки... водили  девок  в
магазины покупать краску для губ и дамские штаны из батиста  с  чудовищным
разрезом. Покупали девкам лак.
   Гнали письма в единственную отдушину, через  смутную  Польшу  (ни  один
черт не знал, кстати говоря, что в ней творится и что это за  такая  новая
страна - Польша), в Германию, великую страну честных тевтонов,  запрашивая
визы, переводя деньги, чуя, что,  может  быть,  придется  ехать  дальше  и
дальше, туда, куда ни в коем случае не достигнет  страшный  бой  и  грохот
большевистских боевых полков. Мечтали о Франции, о Париже,  тосковали  при
мысли, что  попасть  туда  очень  трудно,  почти  невозможно.  Еще  больше
тосковали во время тех страшных  и  не  совсем  ясных  мыслей,  что  вдруг
приходили в бессонные ночи на чужих диванах.
   - А вдруг? а вдруг? а вдруг? лопнет этот железный  кордон...  И  хлынут
серые. Ох, страшно...
   Приходили такие мысли в тех случаях,  когда  далеко,  далеко  слышались
мягкие  удары  пушек  -  под  Городом   стреляли   почему-то   все   лето,
блистательное и жаркое, когда всюду и везде охраняли  покой  металлические
немцы, а  в  самом  Городе  постоянно  слышались  глухонькие  выстрелы  на
окраинах: па-па-пах.
   Кто в кого  стрелял  -  никому  не  известно.  Это  по  ночам.  А  днем
успокаивались, видели, как временами по Крещатику, главной улице,  или  по
Владимирской проходил полк германских гусар. Ах, и полк же  был!  Мохнатые
шапки сидели над гордыми лицами, и  чешуйчатые  ремни  сковывали  каменные
подбородки, рыжие усы торчали стрелами вверх. Лошади в эскадронах шли одна
к одной, рослые, рыжие  четырехвершковые  лошади,  и  серо-голубые  френчи
сидели на шестистах всадниках, как чугунные мундиры их грузных  германских
вождей на памятниках городка Берлина.
   Увидав их, радовались и успокаивались и говорили  далеким  большевикам,
злорадно скаля зубы из-за колючей пограничной проволоки:
   - А ну, суньтесь!
   Большевиков ненавидели. Но не  ненавистью  в  упор,  когда  ненавидящий
хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла,
из темноты. Ненавидели  по  ночам,  засыпая  в  смутной  тревоге,  днем  в
ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как  большевики  стреляют
из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники
лошадиным мясом,  зараженным  сапом.  Ненавидели  все  -  купцы,  банкиры,
промышленники,   адвокаты,   актеры,   домовладельцы,    кокотки,    члены
государственного совета, инженеры, врачи и писатели...

Были офицеры. И они бежали и с севера, и с запада - бывшего фронта -  и
все направлялись в Город, их было очень много и  становилось  все  больше.
Рискуя жизнью, потому что им, большею частью  безденежным  и  носившим  на
себе неизгладимую печать своей  профессии,  было  труднее  всего  получить
фальшивые документы  и  пробраться  через  границу.  Они  все-таки  сумели
пробраться и появиться в Городе, с травлеными взорами, вшивые и  небритые,
беспогонные, и начинали в нем приспосабливаться, чтобы есть и  жить.  Были
среди них исконные старые жители  этого  Города,  вернувшиеся  с  войны  в
насиженные гнезда с той  мыслью,  как  и  Алексей  Турбин,  -  отдыхать  и
отдыхать и устраивать  заново  не  военную,  а  обыкновенную  человеческую
жизнь, и были сотни и сотни чужих, которым нельзя было уже оставаться ни в
Петербурге,  ни  в  Москве.  Одни  из  них   -   кирасиры,   кавалергарды,
конногвардейцы  и  гвардейские  гусары,  выплывали  легко  в  мутной  пене
потревоженного Города. Гетманский конвой ходил в фантастических погонах, и
за гетманскими столами усаживалось до  двухсот  масленых  проборов  людей,
сверкающих гнилыми желтыми зубами с золотыми  пломбами.  Кого  не  вместил
конвой, вместили  дорогие  шубы  с  бобровыми  воротниками  и  полутемные,
резного дуба квартиры в лучшей части Города - Липках, рестораны  и  номера
отелей...
   Другие,  армейские  штабс-капитаны  конченых  и  развалившихся  полков,
боевые армейские гусары,  как  полковник  Най-Турс,  сотни  прапорщиков  и
подпоручиков, бывших студентов, как Степанов -  Карась,  сбитых  с  винтов
жизни войной и революцией, и поручики, тоже бывшие студенты, но  конченные
для университета навсегда, как Виктор Викторович Мышлаевский. Они, в серых
потертых шинелях, с еще не зажившими ранами, с ободранными тенями погон на
плечах, приезжали в Город и в своих семьях или в  семьях  чужих  спали  на
стульях, укрывались шинелями,  пили  водку,  бегали,  хлопотали  и  злобно
кипели. Вот эти последние  ненавидели  большевиков  ненавистью  горячей  и
прямой, той, которая может двинуть в драку.
   Были юнкера. В Городе к началу революции  оставалось  четыре  юнкерских
училища - инженерное, артиллерийское  и  два  пехотных.  Они  кончились  и
развалились  в  грохоте  солдатской  стрельбы   и   выбросили   на   улицы
искалеченных,  только  что  кончивших  гимназистов,  только  что  начавших
студентов, не детей и не взрослых, не военных и не штатских, а таких,  как
семнадцатилетний Николка Турбин.
..

  - Все это, конечно, очень  мило,  и  над  всем  царствует  гетман.  Но,
ей-богу, я до сих пор не знаю, да и знать не буду, по всей вероятности, до
конца  жизни,  что  собой  представляет  этот  невиданный   властитель   с
наименованием, свойственным более веку семнадцатому, нежели двадцатому.
   - Да кто он такой, Алексей Васильевич?
   - Кавалергард, генерал, сам крупный богатый помещик, и зовут его Павлом
Петровичем...
   По  какой-то  странной  насмешке  судьбы  и   истории   избрание   его,
состоявшееся  в  апреле  знаменитого  года,  произошло  в  цирке.  Будущим
историкам это, вероятно, даст обильный материал для юмора. Гражданам же, в
особенности оседлым в Городе и уже испытавшим первые  взрывы  междоусобной
брани, было  не  только  не  до  юмора,  но  и  вообще  не  до  каких-либо
размышлений. Избрание состоялось с ошеломляющей быстротой - и слава  богу.
Гетман воцарился - и прекрасно. Лишь бы только на рынках было мясо и хлеб,
а на улицах  не  было  стрельбы,  чтобы,  ради  самого  господа,  не  было
большевиков, и чтобы простой народ не грабил. Ну что ж, все это более  или
менее осуществилось при гетмане, пожалуй, даже в значительной степени.  По
крайней мере, прибегающие москвичи и петербуржцы  и  большинство  горожан,
хоть и смеялись над странной  гетманской  страной,  которую  они,  подобно
капитану Тальбергу, называли опереткой, невсамделишным  царством,  гетмана
славословили искренне... и... "Дай бог, чтобы это продолжалось вечно".
   Но вот могло ли это продолжаться вечно, никто бы не мог сказать, и даже
сам гетман. Да-с.
   Дело в  том,  что  Город  -  Городом,  в  нем  и  полиция  -  варта,  и
министерство, и даже войско, и газеты различных наименований,  а  вот  что
делается кругом, в той  настоящей  Украине,  которая  по  величине  больше
Франции, в которой десятки миллионов людей, этого не знал никто. Не знали,
ничего не знали, не только о местах отдаленных, но даже, - смешно сказать,
- о деревнях, расположенных в пятидесяти  верстах  от  самого  Города.  Не
знали, но ненавидели  всею  душой.  И  когда  доходили  смутные  вести  из
таинственных областей, которые носят название - деревня, о том, что  немцы
грабят мужиков и безжалостно карают  их,  расстреливая  из  пулеметов,  не
только ни одного  голоса  возмущения  не  раздалось  в  защиту  украинских
мужиков,  но  не  раз,  под  шелковыми  абажурами  в  гостиных,  скалились
по-волчьи зубы и слышно было бормотание:
   - Так им и надо! Так и надо; мало еще! Я бы их еще не  так.  Вот  будут
они помнить революцию. Выучат их немцы - своих не хотели, попробуют чужих!
   - Ох, как неразумны ваши речи, ох, как неразумны.

- Да что вы, Алексей Васильевич!.. Ведь  это  такие  мерзавцы.  Это  же
совершенно дикие звери. Ладно. Немцы им покажут.
   Немцы!!
   Немцы!!
   И повсюду:
   _Немцы_!!!
   Немцы!!
   Ладно:  тут  немцы,  а  там,  за  далеким  кордоном,  где  сизые  леса,
большевики. Только две силы.

Подпись автора

[sup]19[/sup] ибо Закон ничего не довёл до совершенства (К евреям, Гл. 7)

0

4

На мой взгляд, один из сильнейших литературных эпизодов:

М. Булгаков "Белая гвардия" - молитва Елены

Елена с колен исподлобья смотрела на  зубчатый  венец  над  почерневшим
ликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом:
   - Слишком много горя сразу посылаешь, мать-заступница. Так в один год и
кончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет  и  не  будет,
это я  понимаю.  Теперь  уж  очень  ясно  понимаю.  А  теперь  и  старшего
отнимаешь. За что?.. Как  мы  будем  вдвоем  с  Николом?..  Посмотри,  что
делается кругом, ты посмотри... Мать-заступница, неужто ж не  сжалишься?..
Может быть, мы люди и плохие, но за что же так карать-то?
   Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом  пола,  перекрестилась  и,
вновь простирая руки, стала просить:
   - На тебя одна надежда, пречистая дева. На  тебя.  Умели  сына  своего,
умоли господа бога, чтоб послал чудо...
   Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах,  но  речь  ее  была
непрерывна, шла  потоком.  Она  все  чаще  припадала  к  полу,  отмахивала
головой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. День
исчез в квадратах окон, исчез и белый  сокол,  неслышным  прошел  плещущий
гавот в три часа дня, и совершенно неслышным  пришел  тот,  к  кому  через
заступничество  смуглой  девы  взывала  Елена.   Он   появился   рядом   у
развороченной гробницы, совершенно  воскресший,  и  благостный,  и  босой.
Грудь Елены очень расширилась, на щеках выступили пятна, глаза наполнились
светом, переполнились сухим бесслезным плачем. Она лбом и щекой  прижалась
к полу, потом, всей душой вытягиваясь, стремилась к огоньку,  не  чувствуя
уже жесткого пола под коленями. Огонек разбух, темное  лицо,  врезанное  в
венец, явно оживало, а глаза выманивали у Елены все новые и  новые  слова.
Совершенная тишина молчала за дверями и за  окнами,  день  темнел  страшно
быстро, и еще раз возникло видение -  стеклянный  свет  небесного  купола,
какие-то невиданные,  красно-желтые  песчаные  глыбы,  масличные  деревья,
черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор.
   - Мать-заступница, - бормотала в огне Елена, - упроси его. Вон он.  Что
же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут твои дни, твой праздник.  Может,
что-нибудь доброе сделает он, да и тебя умоляю за грехи. Пусть  Сергей  не
возвращается... Отымаешь, отымай, но этого смертью не карай...  Все  мы  в
крови повинны, но ты не карай. Не карай. Вон он, вон он...
   Огонь стал дробиться, и один цепочный луч протянулся длинно,  длинно  к
самым глазам Елены. Тут безумные ее глаза разглядели, что  губы  на  лике,
окаймленном золотой косынкой, расклеились, а глаза стали такие невиданные,
что страх и пьяная радость разорвали ей сердце, она сникла к полу и больше
не поднималась.

   По всей квартире сухим ветром пронеслась тревога,  на  цыпочках,  через
столовую пробежал кто-то. Еще кто-то поцарапался в  дверь,  возник  шепот:
"Елена...  Елена...  Елена..."  Елена,  вытирая  тылом   ладони   холодный
скользкий лоб, отбрасывая прядь, поднялась, глядя перед собой  слепо,  как
дикарка, не глядя больше в сияющий угол,  с  совершенно  стальным  сердцем
прошла к двери. Та, не дождавшись разрешения, распахнулась сама  собой,  и
Никол предстал в обрамлении портьеры. Николкины глаза выпятились на  Елену
в ужасе, ему не хватало воздуху.
   - Ты знаешь, Елена... ты не бойся... не бойся... иди туда... кажется...

  Доктор Алексей Турбин, восковой, как  ломаная,  мятая  в  потных  руках
свеча, выбросив из-под  одеяла  костистые  руки  с  нестрижеными  ногтями,
лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом,  а
высохшая скользкая грудь вздымалась в  прорезах  рубахи.  Он  свел  голову
книзу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы,  приоткрыл
глаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях
черного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал:
   - Кризис, Бродович. Что... выживу?.. А-га.
   Карась в трясущихся руках  держал  лампу,  и  она  освещала  вдавленную
постель и комья простынь с серыми тенями в складках.
   Бритый врач не  совсем  верной  рукой  сдавил  в  щипок  остатки  мяса,
вкалывая в руку Турбину иглу маленького шприца. Мелкие капельки  выступили
у врача на лбу. Он был взволнован и потрясен.

Подпись автора

[sup]19[/sup] ибо Закон ничего не довёл до совершенства (К евреям, Гл. 7)

0

5

Остров Крым
Василий Аксенов

Это был то ли Волгоградский проспект, то ли шоссе Энтузиастов, то ли Севастопольский бульвар, то ли Профсоюзная – нечто широченное, с одинаковыми домами по обе стороны, в красной окантовке огромных лозунгов, с агитационными клумбами, увенчанными могучими символами, склепанными и сваренными хоть и наспех, но из нержавеющего металла – серп, молот, звезда с пятью лучами, ракетами и с гигантскими лицами Ильичей, взирающими из самых неожиданных мест на трех бредущих в пятом часу утра по этой магистрали похмельных персон.
Лучников обнимал за зябкие плечики Лору Лерову, одну из тех увядающих «букетиков», что украшали недавний праздник «Курьера». Десяток лет назад – звезда Москвы, манекенщица Министерства легкой промышленности, поочередная любовница дюжины гениев, сейчас явно выходила в тираж. Все на ней было еще самое последнее, широкое, парижское, лиловатое, но приходило это лиловатое к ней уже не от бескорыстных московских гениев, а от каких-то сомнительных музыкантов, подозрительных художников, короче говоря, от молодчиков фарцы и сыска, а потому и носило какой-то отпечаток сомнительности.
Она плакала, клонясь к лучниковской груди, чуть заваливаясь, ее била похмельная дрожь – еще более явный признак заката. Раньше после ночи греха Лора Лерова только бойко подмывалась, подмазывалась, подтягивалась и с ходу устремлялась к новым боям. Сейчас душа ее явно алкала какого-нибудь пойла, пусть даже гнусного, портвейного.
– У меня уже все уехали, – плакала она, размазывая свою парфюмерию по небритым щекам Лучникова. – Ирка в Париже, у нее там бутик… Алка за богатого бразильца вышла замуж… Ленка у Теда Лапидуса работает в Нью-Йорке… Вера и та в Лондоне, хоть и скромная машинисточка, но счастлива, посвятила свою жизнь Льву, а ведь он больше любил меня, и я… ты знаешь, Андрей… я могла бы посвятить ему свою жизнь, если бы не тот проклятый серб… Все, все, все уехали… Лев, Оскар, Эрнест, Юра, Дима – все, все… все мои мальчики… не поверишь, просто иногда некому позвонить… в слякоти мерзкой сижу в Москве… никто меня уже и на Пицунду не приглашает… только жулье заезжает на пистон… все уехали, все уехали, все уехали…
Лучников сжимал ее плечики и иногда вытирал мокрое опухшее лицо бывшей красавицы носовым платком, который потом комкал и совал в карман болтающегося пиджака. За три дня московского свинства он так похудел, что пиджак болтался теперь на нем, словно на вешалке. Жалость к заблудшим московским душам, от которых он и себя не отделял, терзала его. Он очень нравился себе таким – худым и исполненным жалости.
Дружище его Виталий Гангут, напротив, как-то весь опух, округлился, налился мрачной презрительной спесью. Он, видимо, не нравился себе в таком состоянии, а потому ему не нравился и весь мир.
На предрассветном социалистическом проспекте не видно было ни души, только пощелкивали бесчисленные флаги, флажки и флажища.
– Не плачь, Лорка, – говорил Лучников. – Мы тебя скоро замуж отдадим за богача, за итальянского коммуниста. Я тебе шмоток пришлю целый ящик.
Гангут шел на несколько шагов впереди, подняв воротник и нахлобучив на уши «федору», выражая спиной полное презрение и к страдалице, и к утешителю.
– Ах, Андрюша, возьми меня на Остров, – заплакала еще пуще Лора. – Мне страшно. Я боюсь Америки и Франции! На Острове хотя бы русские живут. Возьми бедную пьянчужку на Остров, я там вылечусь и блядовать не буду…
– Возьму, возьму, – утешал ее Лучников. – Ты – наша жертва, Лорка. Мы из тебя всю твою красоту высосали, но мы тебя на помойку не выбросим, мы тебя…
– Ты лучше спроси у нее, сколько она башлей из Вахтанга Чарквиани высосала, – сказал Гангут, не оборачиваясь. – Жертва! Сколько генов она сама высосала из нашего поколения!
– Скот! – вскричала Лора.
– Скот, – подтвердил Лучников. – Витася – скот, ему никого не жалко. Распущенный и наглый киногений. Пусть гниет в своем Голливуде, а мы будем друг друга жалеть и спасать.
– А ты Остров свой скоро товарищам подаришь, ублюдок, – ворчал Гангут. – Квислинг, дерьмо, идите вы все в жопу…
Вдруг он остановился и показал на небольшую группу людей, стоящих в очереди перед закрытой дверью. Несколько стариков и старух в черных костюмах и платьях, увешанные орденами и медалями от ключиц до живота.
– Ну, что тебе? – спросил, предполагая очередной антипатриотический подвох, Лучников.
– Ты, кажется, Россию любишь? – спросил Гангут. – Ты, кажется, большой знаток нашей страны? Ты вроде бы даже и сам русский, а? Ты просто такой же советский, как мы, да? Тогда отгадай, что это за очередь, творец Общей Судьбы!
– Мало ли за чем очередь, – пробормотал Лучников. – Многого не хватает. Может, за фруктами, может быть, запись на ковры…
– Знаток! – торжествующе захохотал Гангут. – Это очередь в избирательный участок. Товарищи пришли сюда за два часа до открытия, чтобы первыми отдать голоса за кандидатов блока коммунистов и беспартийных. Сегодня у нас выборы в Верховный Совет!
Старики в орденах, до этого мирно беседовавшие у монументальных колонн Дворца культуры, теперь враждебно смотрели на трех иностранцев, на двух мерзавцев и одну проститутку, на тех, кто мешает нам жить.
– Это бабушки и дедушки из нашего дома, – сказала Лора. – Они все герои первых пятилеток.
– Для меня это просто находка, – сказал Лучников. – Сейчас я возьму у них интервью.
– Рискуешь попасть в милицию, – сказал Гангут.
– Журналист должен рисковать, – кивнул Лучников. – Такая профессия. Я рисковал и во Вьетнаме, и в Ливане. Рискну и здесь.
– А я тебя не оставлю, Андрей, – сказала Лора. – В кои-то веки и голос свой отдам.
– Мы, кажется, опохмелиться собирались, – сказал Гангут, который был уже не рад, что заварил эту кашу.
– Ты назвал меня Квислингом, – сказал Лучников, – а сам ты трус и дезертир. Иди и опохмеляйся среди своей любимой буржуазии, иди в говенный свой ОВИР, а мы опохмелимся здесь, в избирательном участке.
Он обнял за талию свой увядающий «букетик» и повел ее на подламывающихся каблучках к бдительным созидателям первых пятилеток.
В дальнейшем все развивалось по сценарию Гангута. Лучников собирал интервью. Лора интересовалась, не припрятал ли кто-нибудь из старичков в кармане чекушку, и предлагала за нее бриллиантовое кольцо. Она плакала и норовила встать на колени, чтобы отблагодарить этим странным движением творцов всего того, что их в этот миг окружало, – плакатов, стендов, диаграмм и скульптур. Лучников пытался выяснить, чего больше заложено в старых энтузиастах – палача или жертвы, и сам, конечно, распространялся о своем неизлечимом комплексе вины перед замороченным населением исторической родины. Гангут пытался остановить такси, чтобы всем им вовремя смыться, но не забывал, однако, и выявлять рабскую природу старческого энтузиазма, а заодно и высмеивать выборы без выбора. Наряд из штаба боевых комсомольских дружин, вызванный одним из стариков, прибыл вовремя. Дежурили в эту ночь самые отборные дружинники, дети дипломатов, студенты Института международных отношений в джинсовых костюмах. Они применили к провокаторам серию хорошо отработанных приемов, скрутили им руки, швырнули на дно «рафика» и сели на них мускулистыми задами.
В последний момент Лора, однако, была спасена – старушка лифтерша, первая доброволка Комсомольска-на-Амуре, объявила ее своей племянницей. Этот факт позволил Андрею Лучникову думать о том, что народ все же сохранил «душу живу». Об этом он думал всю дорогу до штаба, в то время, когда один из студентов-международников, которому он все же успел всадить в ребро тайваньский приветик, постанывая, бил его в живот крепким каблуком импортного ботинка.
В штабе БКД посредине кабинета с портретом Дзержинского обоих провокаторов посадили на стулья, а руки им связали шпагатом за спинками стульев. Тот, с тайваньским синяком под ребрами, плевал себе на ладонь, подносил плевок ко рту Лучникова и предлагал этот плевок слизать. Слизнешь плевок, морально разоружишься, получишь снисхождение. Не слизнешь – пеняй на себя. В конце концов Лучников изловчился и коленкой вывел из игры подтянутого, чистенького и старательного международника. После этого уже и ноги ему привязали шпагатом к стулу.
Между тем полковник Сергеев проводил вторую бессонную ночь подряд. Разумеется, и всему своему сектору, двум подполковникам, трем майорам и четырем капитанам, он тоже спать не давал. С тех пор как выяснилось исчезновение главного объекта, на который весь сектор и работал, ради которого, собственно говоря, он и был создан, полковник Сергеев стал посматривать на своих сотрудников особым глазом, подозревая всех в халтуре. Ходил по трем кабинетам сектора, внезапно распахивая двери, – наверняка, негодяи, разглядывают крымскую порнографию! Надо умудриться – упустить в Москве из виду такого человека, как Лучников. Это надо умудриться!

Подпись автора

[sup]19[/sup] ибо Закон ничего не довёл до совершенства (К евреям, Гл. 7)

0

6

Антон Чехов


Шуточка

Ясный, зимний полдень... Мороз крепок, трещит, и у Наденьки, которая держит меня под руку, покрываются серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало. Возле нас маленькие санки, обитые ярко-красным сукном.
— Съедемте вниз, Надежда Петровна! — умоляю я. — Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.
Но Наденька боится. Всё пространство от ее маленьких калош до конца ледяной горы кажется ей страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее замирает дух и прерывается дыхание, когда она глядит вниз, когда я только предлагаю сесть в санки, но что же будет, если она рискнет полететь в пропасть! Она умрет, сойдет с ума.
— Умоляю вас! — говорю я. — Не надо бояться! Поймите же, это малодушие, трусость!
Наденька наконец уступает, и я по лицу вижу, что она уступает с опасностью для жизни. Я сажаю ее, бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и вместе с нею низвергаюсь в бездну.
Санки летят как пуля. Рассекаемый воздух бьет в лицо, ревет, свистит в ушах, рвет, больно щиплет от злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора ветра нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы сливаются в одну длинную, стремительно бегущую полосу... Вот-вот еще мгновение, и кажется — мы погибнем!
— Я люблю вас, Надя! — говорю я вполголоса.
Санки начинают бежать всё тише и тише, рев ветра и жужжанье полозьев не так уже страшны, дыхание перестает замирать, и мы наконец внизу. Наденька ни жива ни мертва. Она бледна, едва дышит... Я помогаю ей подняться.
— Ни за что в другой раз не поеду, — говорит она, глядя на меня широкими, полными ужаса глазами. — Ни за что на свете! Я едва не умерла!
Немного погодя она приходит в себя и уже вопросительно заглядывает мне в глаза: я ли сказал те четыре слова, или же они только послышались ей в шуме вихря? А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю свою перчатку.
Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около горы. Загадка, видимо, не дает ей покою. Были сказаны те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный, самый важный на свете. Наденька нетерпеливо, грустно, проникающим взором заглядывает мне в лицо, отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая игра на этом милом лице, какая игра! Я вижу, она борется с собой, ей нужно что-то сказать, о чем-то спросить, но она не находит слов, ей неловко, страшно, мешает радость...
— Знаете что? — говорит она, не глядя на меня.
— Что? — спрашиваю я.
— Давайте еще раз... прокатим.
Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю бледную, дрожащую Наденьку в санки, опять мы летим в страшную пропасть, опять ревет ветер и жужжат полозья, и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю вполголоса.
— Я люблю вас, Наденька!
Когда санки останавливаются, Наденька окидывает взглядом гору, по которой мы только что катили, потом долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой голос, равнодушный и бесстрастный, и вся, вся, даже муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают крайнее недоумение. И на лице у нее написано:
«В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или мне только послышалось?»
Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения. Бедная девочка не отвечает на вопросы, хмурится, готова заплакать.
— Не пойти ли нам домой? — спрашиваю я.
— А мне... мне нравится это катанье, — говорит она, краснея. — Не проехаться ли нам еще раз?
Ей «нравится» это катанье, а между тем, садясь в санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха, дрожит.
Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она смотрит мне в лицо, следит за моими губами. Но я прикладываю к губам платок, кашляю и, когда достигаем середины горы, успеваю вымолвить:
— Я люблю вас, Надя!
И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о чем-то думает... Я провожаю ее с катка домой, она старается идти тише, замедляет шаги и всё ждет, не скажу ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа, как она делает усилия над собой, чтобы не сказать:
— Не может же быть, чтоб их говорил ветер! И я не хочу, чтобы это говорил ветер!
На другой день утром я получаю записочку: «Если пойдете сегодня на каток, то заходите за мной. Н.» И с этого дня я с Наденькой начинаю каждый день ходить на каток и, слетая вниз на санках, я всякий раз произношу вполголоса одни и те же слова:
— Я люблю вас, Надя!
Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину или морфию. Она жить без нее не может. Правда, лететь с горы по-прежнему страшно, но теперь уже страх и опасность придают особое очарование словам о любви, словам, которые по-прежнему составляют загадку и томят душу. Подозреваются всё те же двое: я и ветер... Кто из двух признается ей в любви, она не знает, но ей, по-видимому, уже всё равно; из какого сосуда ни пить — всё равно, лишь бы быть пьяным.
Как-то в полдень я отправился на каток один; смешавшись с толпой, я вижу, как к горе подходит Наденька, как ищет глазами меня... Затем она робко идет вверх по лесенке... Страшно ехать одной, о, как страшно! Она бледна, как снег, дрожит, она идет точно на казнь, но идет, идет без оглядки, решительно. Она, очевидно, решила, наконец, попробовать: будут ли слышны те изумительные сладкие слова, когда меня нет? Я вижу, как она, бледная, с раскрытым от ужаса ртом, садится в санки, закрывает глаза и, простившись навеки с землей, трогается с места... «Жжжж...» — жужжат полозья. Слышит ли Наденька те слова, я не знаю... Я вижу только, как она поднимается из саней изнеможенная, слабая. И видно по ее лицу, она и сама не знает, слышала она что-нибудь или нет. Страх, пока она катила вниз, отнял у нее способность слышать, различать звуки, понимать...
Но вот наступает весенний месяц март... Солнце становится ласковее. Наша ледяная гора темнеет, теряет свой блеск и тает наконец. Мы перестаем кататься. Бедной Наденьке больше уж негде слышать тех слов, да и некому произносить их, так как ветра не слышно, а я собираюсь в Петербург — надолго, должно быть, навсегда.
Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу я в садике, а от двора, в котором живет Наденька, садик этот отделен высоким забором с гвоздями... Еще достаточно холодно, под навозом еще снег, деревья мертвы, но уже пахнет весной и, укладываясь на ночлег, шумно кричат грачи. Я подхожу к забору и долго смотрю в щель. Я вижу, как Наденька выходит на крылечко и устремляет печальный, тоскующий взор на небо... Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое лицо... Он напоминает ей о том ветре, который ревел нам тогда на горе, когда она слышала те четыре слова, и лицо у нее становится грустным, грустным, по щеке ползет слеза... И бедная девочка протягивает обе руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те слова. И я, дождавшись ветра, говорю вполголоса:
— Я люблю вас, Надя!
Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во всё лицо и протягивает навстречу ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая.
А я иду укладываться...
Это было уже давно. Теперь Наденька уже замужем; ее выдали, или она сама вышла — это всё равно, за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже трое детей. То, как мы вместе когда-то ходили на каток и как ветер доносил до нее слова «Я вас люблю, Наденька», не забыто; для нее теперь это самое счастливое, самое трогательное и прекрасное воспоминание в жизни...

А мне теперь, когда я стал старше, уже непонятно, зачем я говорил те слова, для чего шутил...(с)

0

7

Роберт Шекли - Кое-что задаром (аудиокнига)
Джо Коллинзу повезло. Он стал счастливым обладателем Утилизатора класса А, проще говоря — исполнителя желаний. Теперь у него будет ВСЁ, что он пожелает! Вот только не подозревал бедный Джо, что за ВСЁ надо платить...

http://www.youtube.com/watch?v=mgUNlIiY1i4

Подпись автора

[sup]19[/sup] ибо Закон ничего не довёл до совершенства (К евреям, Гл. 7)

0

8

Станислав Лем - "Солярис" - монолог Кельвина в исполнении Владислава Ветрова

https://www.youtube.com/watch?v=7h6yZJ1V2xQ

Подпись автора

[sup]19[/sup] ибо Закон ничего не довёл до совершенства (К евреям, Гл. 7)

0

9

Рассказ животновода (Слава Сэ)

Если вы ненароком полюбили кота, вовсе необязательно на нём жениться.

Раньше я избегал с котами отношений, потому что не знал про них столько хорошего. И дома разводил только два биологических вида: жену-человека и некрупных мух. А если встречался глазами с Мурзиком, или Барсиком, сразу помнил про блох и оборванные занавески. Потому что мужчина, поклявшийся не быть котовладельцем, должен быть твёрд. Иначе он малахольный идиот.

Другое дело ангелы. Не разводить ангелов я не обещал. И это как раз был ангел в образе кошачьего ребёночка. Он из скромности притворялся котиком, но меня не проведёшь. Я сквозь шерсть и когти различаю всех, кто суть смирение и добродетель и в быту пахнет белыми нарциссами. Он сидел на лестнице у двери и вежливо поздоровался одними ресницами.

- Смотри, кто к нам пришёл – сказал я Люсе.

Люся знает про мою твёрдость, она подумала так: я рад случайному котёнку, потому что надеюсь им поужинать. И стала защищать животного с наивной женской хитростью.

- Давай, говорит, пусть он сегодня останется, а завтра мы повесим объявление в подъезде, вдруг это соседская еда. Может, расстроились люди и за стол без него не садятся.

Я предложил временно присвоить коту какое-нибуть незатейливое имя, например, Певица Женя Отрадная. Это очень воспитанная певица, давно хотел себе такую, но вряд ли мне разрешат принести её в дом. Люся избегает заводить певиц без родословной. Они-де блохастые, всюду гадят и лазят по столам. И катаются на занавесках. И мы назвали кота Пётр Ильич Чайковский, очень логично, по-моему.

В четыре утра Пётр Ильич выкопал в паркете ямку и в доме запахло моей нетвёрдостью. Я весело спрыгнул с дивана и пополз искать. Искал-искал, искал-искал, - нету. Запах есть, а источника нет.

Опять искал-искал, думаю, всё, надо звать кота и начинать душить-душить, пусть признаётся. А оказалось, он всё собрал, отнёс в ящик с песком и похоронил. То есть, и правда ангел.

На следующий день мне придумалось оставить сантехнику и уйти в великие русские писатели. Только не понятно было что сперва отращивать, бороду или парадигму русской духовности. Поскольку холода ушли, а грустные без кота соседи остались, я начал с парадигмы.

И сел писать:

«Объявление.

Нашёлся котёнок. Цвет - леопардовый металлик. Ласковый, сзади небольшие бархатные яйца детского размера. Отзывается на именя Кузя, Тобик, Лена, Петя и Кудавыделипульт. Смешной, ночью кусает всех за пальцы ног. Кушает хорошо, на горшок сходил три раза, по нужде и просто так, из интереса. Умный, как Фейхтвангер.

Если это ваш котёнок и вам небезразлична его судьба, припишите здесь внизу чего-нибудь и я раз в неделю стану вывешивать интересные истории про его личностный рост.»

Меня теперь вот что беспокоит, если человеческий самец (38 лет, 85 кг, лысый) приносит с улицы котёночка, он ещё мужчина или сразу малахольный идиёт?
(с)

Подпись автора

Даже если тебя съели, у тебя есть два выхода.

0

10

Хочу представить молодую актрису театра и кино Ирину Горбачеву. По ссылке ее инстаграм профиль, где она выкладывает коротенькие ролики - сценки из жизни. Записывает она их на мобильный. У нее есть несколько образов среди которых старая дама, немка у которой есть сестра, домохозяйка и некоторые другие. Некоторые ролики странные, как и она сама в прочем... Видимо надо понимать специфический и театральный юмор тоже. Но мне нравится, некоторые ролики очень жизненные. Ну, и наверное показатель, что у нее более миллиона подписчиков  8-)

https://www.instagram.com/irina_gorbacheva/

Приятного просмотра

0


Вы здесь » Форум » Литература, кино, театр » Эпизоды, реплики, рассказы